1938 Соглядатай, стр. 32

Случилось неизбежное. Все, что было у него обнажено, превратилось к вечеру в симметричный архипелаг огненной боли. “Мы сегодня вместо пляжа пойдем погулять в лес”, — сказал он на следующий день Давиду. “Ах, нет”, — ноющим голосом протянул Давид. “Избыток солнца вреден”, — сказал Иванов. “Но я прошу вас”, — затосковал Давид. Иванов, однако, настоял на своем.

Лес был густой, со стволов спархивали окрашенные под кору пяденицы. Давид шел молча и нехотя. “Мы должны любить лес, — говорил Иванов, стараясь развлечь воспитанника. — Это первая родина человека. В один прекрасный день человек вышел из чащи дремучих наитий на светлую поляну разума. Черника, кажется, поспела, разрешаю попробовать. Чего ты дуешься, — пойми, следует разнообразить удовольствия. Да и нельзя злоупотреблять купанием. Как часто бывает, что неосторожный купальщик гибнет от солнечного удара или от разрыва сердца”.

Иванов потерся спиной, — она нестерпимо горела и чесалась, — о ствол дерева и задумчиво продолжал: “Любуясь природой данной местности, я всегда думаю о тех странах, которых не увижу никогда. Представь себе, Давид, что мы сейчас не в Померании, а в Малайском лесу. Смотри, сейчас пролетит редчайшая птица птеридофора с парой длинных, из голубых фестонов состоящих, антенн на голове”.

“Ах, кватч”, — уныло сказал Давид.

“По-русски надо сказать “ерунда” или “чушь”. Конечно, это ерунда. Но в том-то и дело, что при известном воображении... Если когда-нибудь ты, не дай Бог, ослепнешь или попадешь в тюрьму, или просто в страшной нищете будешь заниматься гнусной, беспросветной работой, ты вспомнишь об этой нашей прогулке в обыкновенном лесу, как — знаешь — о сказочном блаженстве”.

На закате распушились темно-розовые тучи, которые рыжели по мере угасания неба, и рыбак сказал, что завтра будет дождь, — однако, утро выдалось дивное, безоблачное, и Давид торопил Иванова, которому немоглось, хотелось валяться в постели и думать о каких-то далеких, неясных полусобытиях, освещенных воспоминанием только с одного бока, о каких-то дымчатых, приятных вещах, — быть может, когда-то случившихся, или близко проплывших когда-то в поле жизни, или еще в эту ночь явившихся ему во сне. Но невозможно было сосредоточить мысль на них, — все ускользало куда-то в сторону, полуоборотясь с приветливым и таинственным лукавством, — ускользало неудержимо, как те прозрачные узелки, которые наискось плывут в глазах, если прищуриться. Увы, надо было вставать, надо было натягивать носки, столь дырявые, что напоминали митенки. Прежде, чем выйти из дому, он надел давидовы желтые очки, и солнце упало в обморок среди умершего смертью бирюзы неба, и утренний свет на ступенях крыльца принял закатный оттенок. Темно-желтый голый Давид побежал вперед; когда же Иванов его окликнул, он раздраженно повел плечами. “Не убегай”, — устало сказал Иванов: его кругозор сузился вследствие очков, он боялся возможных автомобилей.

Пологая улица сонно спускалась к морю. Понемногу глаза привыкли к стеклам, и он перестал удивляться защитному цвету солнечного дня. На повороте улицы что-то вдруг наполовину вспомнилось, — необыкновенно отрадное и странное, — но оно сразу зашло, и сжалась грудь от тревожного морского воздуха. Смуглые флаги возбужденно хлопали и указывали все в одну сторону, но там еще не происходило ничего. Вот песок, вот глухой плеск моря. В ушах заложено, и если потянуть носом, — гром в голове, и что-то ударяется в перепончатый тупик. “Я прожил не очень долго и не очень хорошо, — мельком подумал Иванов, — а все-таки жаловаться грех, этот чужой мир прекрасен, и я сейчас был бы счастлив, только бы вспомнилось то удивительное, такое удивительное, — но что?”

Он опустился на песок. Давид деловито принялся подправлять лопатой слегка осыпавшийся вал. “Сегодня жарко или прохладно? — спросил Иванов. — Что-то не разберу”. Погодя Давид бросил лопату и сказал: “Я пойду купаться немного”. “Посиди минуту спокойно, — проговорил Иванов. — Мне надо собраться с мыслями. Море от тебя не уйдет”. “Пожалуйста”, — протянул Давид.

Иванов приподнялся на локте и посмотрел на волны. Они были крупные, горбатые, никто в этом месте не купался, только гораздо левее попрыгивало и скопом прокатывалось вбок с дюжину оранжевых голов. “Волны”, — со вздохом сказал Иванов и потом добавил: “Ты походи в воде, но не дальше, чем на сажень. В сажени около двух метров”.

Он склонил голову, подперев щеку, пригорюнившись, высчитывая какие-то меры жизни, жалости, счастья. Башмаки были уже полны песку, он их медленно снял, после чего снова задумался, и снова поплыли неуловимые прозрачные узелки, — и так хотелось вспомнить, так хотелось... Внезапный крик. Иванов выпрямился.

В желто-синих волнах, далеко от берега мелькнуло лицо Давида с темным кружком разинутого рта. Раздался захлебывающийся рев, и все исчезло. Появилась на миг рука и исчезла тоже. Иванов скинул пиджак. “Я иду, — крикнул он, — я иду, держись!” Он зашлепал по воде, упал, ледяные штаны прилипли к голеням, ему показалось, что голова Давида мелькнула опять, в это мгновение хлынула волна, сбила шляпу, он ослеп, хотел снять очки, но от волнения, от холода, от томительной слабости во всем теле, не мог с ними справиться, почувствовал, что волна, отступив, оттянула его на большое расстояние от берега; и поплыл, стараясь высмотреть Давида. Тело было в тесном, мучительно-холодном мешке, нечем было дышать, сердце напрягалось невероятно. Внезапно, сквозь него что-то прошло, как молниевидный перебор пальцев по клавишам, — и это было как раз то, что все утро он силился вспомнить. Он вышел на песок. Песок, море и воздух окрашены были в странный цвет, вялый, матовый, и все было очень тихо. Ему смутно подумалось, что наступили сумерки, — и что теперь Давид давно погиб, и он ощутил знакомый по прошлой жизни острый жар рыданий. Дрожа и склоняясь к пепельному песку, он кутался в черный плащ со змеевидной застежкой, который видел некогда на приятеле-студенте, в осенний день, давным-давно, — и так жаль было матери Давида, — и что ей сказать: я не виноват, я сделал все, чтобы его спасти, — но я дурно плаваю, у меня слабое сердце, и он утонул... Что-то однако было не так в этих мыслях, — и осмотревшись, увидя только пустынную муть, увидя, что он один, что нет рядом Давида, он вдруг понял, что, раз Давида с ним нет, значит, Давид не умер.

Только тогда были сняты тусклые очки. Ровный, матовый туман сразу прорвался, дивно расцвел, грянули разнообразные звуки — шум волн, хлопание ветра, человеческие крики, — и Давид стоял по щиколке в яркой воде, не знал, что делать, трясся от страха и не смел объяснить, что он барахтался в шутку, а поодаль люди ныряли, ощупывали до дна воду, смотрели друг на друга выпученными глазами и ныряли опять, и возвращались ни с чем, и другие кричали им с берега, советовали искать левее, и бежал человек с краснокрестной повязкой на рукаве, и трое в фуфайках сталкивали в воду скрежещущую лодку, и растерянного Давида уводила полная женщина в пенсне, жена ветеринара, котрый должен был приехать в пятницу, но задержался, и Балтийское море искрилось от края до края, и поперек зеленой дороги в поредевшем лесу лежали, еще дыша, срубленные осины, и черный от сажи юноша, постепенно белея, мылся под краном на кухне, и над вечным снегом Новозеландских гор порхали черные попугайчики, и, щурясь от солнца, рыбак важно говорил, что только на девятый день волны выдадут тело.

11. СЛУЧАЙ ИЗ ЖИЗНИ

За стеною Павел Романович с хохотом рассказывал, как от него ушла жена.

Я не выдержала этого ужасного звука и, не спросясь зеркала, в мятом платье, в котором валялась после обеда, и, вероятно, с печатью подушки на щеке, выскочила туда, то есть в хозяйскую столовую, где застаю такую картину: мой хозяин, некто Пришвин (не родственник писателя) поощрительно слушает, безостановочно набивая папиросы, а Павел Романович ходит кругом стола с кошмарным лицом, до того бледный, что кажется даже побледнела его чистоплотно обритая голова, — чистоплотность особенно русская, инженерно-военная какая-то, но которая сейчас напоминает мне что-то нехорошее, страшное, вроде как каторжное. Он пришел собственно к моему брату, который как раз уехал, но это ему в сущности все равно, его горе должно говорить, и вот он нашел довольного слушателя в едва знакомом, малосимпатичном человеке и, хохоча, причем глаза не участвуют, рассказывает, как жена собирала по квартире вещи, как по ошибке увезла его любимое пенсне, как все ее родственники были в курсе дела до него, как — “Вот интересно”, — вдруг обращается он прямо к Пришвину, богомольному вдовцу, а то все больше говорил в пространство, — “вот интересно, как будет на том свете, будет ли она там жить со мной или с этим холуем?” “Пойдемте ко мне, Павел Романович”, — сказала я своим самым хрустальным тоном, и только тогда он заметил мое присутствие, я стояла, грустно прижавшись к углу темного буфета, с которым словно сливалась моя небольшая фигура в черном платье, — да, я ношу траур, по всем, по всем, по себе, по России, по зародышам, выскобленным из меня. Мы перешли в мою комнатку, крохотную, там едва помещается шелковое ложе поперек себя шире и на низком столике стеклянная бомба лампы, налитая водой, и в этой атмосфере моего личного уюта Павел Романович сразу сделался другим, молча сел, потер воспаленные глаза. Я свернулась рядом, похлопала по подушкам и задумалась, женской облокоченной задумчивостью, глядя на него, на его голубую голову, на крепкие плечи, которым бы шел скорее китель, а не этот двубортный пиджак. Я глядела на него и все удивлялась, как могла некогда увлекаться этим низкорослым, коренастым мужчиной с простым лицом (только зубы больно хороши, это нужно признать), а ведь увлекалась же я им два года тому назад, когда он еще только собирался жениться на своей красавице, — и как еще увлекалась, как плакала из-за него, как снилась мне эта тонкая цепочка на его волосатой кисти! Из заднего кармана он добыл свой большой и, как он выражался, “боевой” портсигар и, удрученно кивая, постучал несколько раз, больше раз, чем обычно, папиросой о крышку. “Да, Марья Васильевна, — сказал он наконец сквозь зубы, закуривая и поднимая треугольные брови, — да, никто не мог думать, что оно так случится, верил в бабу, крепко верил”. После его припадка разговорчивости все казалось теперь страшно тихим, слышно было как дождь капает о подоконник, как за стеной щелкает своей набивалкой Пришвин. Оттого ли, что день был пасмурный, или оттого, что такое несчастье, как несчастье Павла Романовича, требует и от видимого мира распада, затмения, но мне сдавалось, что уже давно вечер, хотя было всего три часа дня, и мне еще предстояло ехать за город по братнему делу. “Какая сволочь, — сказал Павел Романович со свистом, — ведь она и только она ее свела с ним, она мне всегда была противна, я от Леночки этого не скрывал. Какая сволочь! Вы ее кажется видали, — под шестьдесят, красится в гнедую масть, жирна, горбата от жира. Весьма жаль, что Коля уехал. Когда он вернется, пускай мне позвонит немедленно. Я, как вы знаете, простой, прямой человек, и я давно Леночке говорил, у тебя мать дурная, вредная. Теперь вот какая вещь: может быть мне Коля поможет сварганить письмо к старухе, формальное так сказать заявление, что я отлично знаю и понимаю, чье это влияние, кто это мою жену подталкивал, — вот в таком духе и абсолютно вежливо, конечно”.